Внимание

Из романа "Даруся сладкая", опубликованого в книге "Нация", М.,2007

ДАРУСЯ СЛАДКАЯ

Драма на три жизни
перевод с украинского Елены Мариничевой,  Светланы Соложенкиной.
Под общей редакцией Елены Мариничевой

(Отрывки из романа):

— Вы, Марийо, у кого георгины брали, уж до того веселые да пышные? — спрашивает Василина через забор соседку. — Я свои как ни обхаживала, а все же какая-то хворь их извела. Свернулись, как улитки, да и все тут. То ли в руки какие недобрые дала, то ли Варвара ночью их вырвала, не мне вам, Марийо, рассказывать, что это за ведьма. Да Боженька его знает, что с моими цветами приключилось? Пропали — и все тут. А этот бурьян мне ни к чему. Я люблю, чтобы цветы были большие да пышные, а не какая-то мелкота, — бросает она охапку астр на дорожку.
— Гром небесный, уж как все допытываются, у кого взяла да у кого?!.. еще сглазят мой урожай, — отвечает, будто сердится, Мария. — А это мне  Даруся сладкая дала. И лилии, и эту розу. Сама принесла весной.
— Еще до того, как ей снова плохо стало?
— Да нет, уже после. Она, сирота, носила выкопанные корни по селу, как ребенка. Завернула в одеяло, которым сама укрывается, прижала к груди, и греет, а принесёт в хату — распеленает, ну прямо, как ребенка. Так у меня сердце тогда заболело, скажу я вам, Василина,  что даже ругаться со своим Славком передумала, хоть он и не калека... чёрт бы его побрал ещё в моей утробе, чем он мне теперь дни укорачивает своей водярой, сгорел бы совсем от неё, дай Боже...
Ой, пусть мой язык чирьи обсыплют, что такую глупость сказанула!

А ДАРУСЯ СЛАДКАЯ  сидит в цветнике между астрами, в трех шагах от Марии с Василиной, заплетает-расплетает давно поредевшую седую свою косу, слушает незлобивые о себе пересуды и только тихо улыбается.
Видать, нет у её соседушек царя в голове и Бога в душе, раз они думают, что она дурная. А Даруся не дурная, — она сладкая.
Ну и что с того, что корни георгин заворачивала в одеяло? Это было как раз тогда, когда снег сошел, а морозы еще не отпустили. Даруся раздавала по селу цветочные корни, потому что так много их выкопала осенью, - больше, чем  картошки в погребе. Вот и понесла по хатам, возле которых никогда не цвели  цветы. А   понеси она в такую стужу голые корни?! Вон Василина почему-то не носит своего внука в садик в одних штанишках, сперва в пледик укутает, прижмёт к себе и баюкает, идя через село. А живой цветок —  он тот же ребенок.
Даруся сидит на теплой, почти ещё  летней, земле, гладит веселые головки астр, ерошит ладонью душистые кудри, говорит с ними, рассказывает, о чём хочет, смеется — и что же тут такого дурного?
Какая же она дурная, если все понимает, знает, что и как называется, какой сегодня день, сколько яблонь плодоносит в Мариином саду, сколько от Рождества до Рождества людей в селе народилось, а сколько умерло? В сельсовете об этом в книге прописано, - в ней и ищут ответы,  а Даруся все в своей голове держит. С курами она разговаривает лучше, чем с людьми. Деревья ее понимают, собаки не трогают. А люди — те нет... Не могут люди оставить Дарусю  в покое.
Но с людьми она не хочет говорить, потому что тогда они могут дать ей конфету.
Да что об этом думать, когда и думать не о чем. Люди в селе порой творят такое, что даже Даруся хватается за голову, только их дурными почему-то никто не называет, тогда как про нее, разговаривающую с деревьями и цветами и живущую себе вольно, никому не делая зла,  думают, как про дурную – умом тронутую.
А что, если она  и вправду дурная, хоть с виду и не калека?

Федор оседлал как-то своего барана и повез на нем сына в школу, и никто не сказал, что Федька сдурел, хоть к сыну тогда так и прилипло прозвище «баран».
А Степан привёз из города на престольный праздник огромную блестящую круглую шайбу. Около клуба хлопцы играли на спор, так Степан поспорил, что за кружку пива натянет железную шайбу на своего дурня и через полчаса снимет, и ничего его дурню не сделается. А дурень из Степановых штанов Степана не послушал, распух, чуть нe треснул в резьбе с шайбой. Так что Дмитрий-газосварщик распиливал шайбу на Степановой срамоте какой-то пилой. Да так долго, что у самого руки тряслись, как бы не поранить Степаново хозяйство, поскольку тот вскоре должен был жениться. Посмеялись в селе, поохали — да назвать Степана дурным забыли.
Они в селе думают, что  Даруся не понимает: для того, чтобы не говорить дурная, они называют её сладкая.
Мариин сын Славко как-то  напился до того, что вынес из сарая поросёнка, дал ему тринадцать раз  ножом в грудь, бросил в пруд около хаты и запретил домашним близко подступаться к воде. «Пусть плавает, гад проклятый! — кричал пьяный Славко на всю округу. — А кто сделает не по-моему, сам будет в пруду жаб ловить!»
Два дня плавало порося в воде, а лето стояло жаркое, пошла вонь, но никто из Славковых домашних не сжалился над умерщвленной душенькой, боясь хозяйского пьяного измывательства.
А Даруся высмотрела, когда вся челядь из Марииной хаты разошлась, кто куда, взяла вилы, нашла на Славковом сеновале новую веревку для коровы, принесла речной камень, подтащила вилами поросёнка к берегу, привязала  камень, перекрестила — только булькнуло, уходя на дно, безвинно убиенное созданьице.
Вечером Славко бушевал на подворье и рычал, как бугай, на Дарусю через забор, щеря гнилые зубы:
— Дурная!!! Дурная, а цюци не хочешь? На тебе цюцю! На цюцю! — и бросил пригоршню барбарисок под самые двери её хаты.
Лучше бы он не напоминал про цюцю. В селе ни один нормальный человек не напоминает и не дает Дарусе конфет: знают, что от сладкого болит ее голова и начинается сильная рвота. Да так скручивает Дарусю, что наутро  не остается в ней ни крошечки жизни. Неделю целую она отходит – будто возвращается с того света.
Так было и после Славковых слов.
Два дня не выходила Даруся из хаты — голова  болела так, что она даже не могла смотреть в потолок, лишь обвязывалась платками, накрывалась подушкой и отворачивалась к стене. Не ела, не пила, лежала пластом — и ждала, ждала, когда треснут железные обручи, стискивавшие голову с такой силой, словно хотели совсем ее раздавить.
Мария пару раз заглядывала к Дарусе. Молча ставила на стол поллитровую баночку молока, затем разматывала Дарусину голову и мазала барсучьим салом. Сверху накладывала капустный лист, на него — комочек непареной шерсти и снова завязывала белым платочком.
Даруся, вялая,  совсем уже без сил, как малый ребенок позволяла себя поворачивать, а потом сидела, опустив голову в колени, пока Мария холодными руками смазывала ей темя. Ни словечка вымолвить не могла. Голову сносило куда-то так далеко, что она все сильнее сжимала ее обеими руками, как бы защищаясь от того, кто тащил её головушку в сторону. Если бы этот похититель был так добр да позвал бы какого-нибудь мясника, ну, хоть  Семена, который режет по дворам свиней, да чтоб Семен вырезал боль из Дарусиной головы,- как бы она была рада,  может, даже заговорила бы.
Но похитителя не видно, лишь ударяет острый нестерпимый нож в темя, — и Даруся, в отчаянии, хоть сейчас отдала бы отрезать всю голову целиком. Нет у нее сил терпеть эту бесконечную боль. Нет сил даже слушать, как тихо плачет Мария за столом и шмыгает носом. Лучше шла бы к своему Славку. Или к кому хочет, лишь бы не мучила ее своими всхлипами. Мариины всхлипы кажутся ей ударами молота в цыганской кузне. И Даруся сильнее втискивается в стену, желая лишь тишины и покоя.
Так было каждый раз, когда наваливалась боль. Немного поплакав и попричитав себе  под нос, Мария уходила. А Даруся оставалась с разрывающейся от боли головой в пустой хате до тех пор, пока что-то не ударяло ее ножом в сердце — и тогда вставала и шла, куда глаза глядят.
И на этот раз ноги сами принесли ее к реке. Даруся зашла в воду до колен — и почувствовала, как ей сразу стало легче. Холодная вода плыла сквозь нее куда-то аж за край неба, а Даруся, стоя с закрытыми глазами, шаталась из стороны в сторону, чувствуя, как разжимаются обручи, двое суток стискивавшие голову. Где-то там, глубоко в середке, они потрескивали так громко, что, казалось, искры сыпались в реку, но Даруся не открывала глаз, зная, что, как только откроет их, — обручи вновь совьют гнездо в бедной ее головушке, как змеи на Воздвиженье свивают в земле свои гнезда на зиму.
Когда у Даруси болит голова, она должна идти к реке и входить по пояс в воду. Иначе боль разорвёт ее на мелкие кусочки. Хорошо, когда лето, и вода теплая. Тогда никто не мешает Дарусе заходить в воду. Когда  ударят холода, она входит в воду только до колен. И чем холоднее вода, тем быстрее боль отпускает Дарусю.
Первый раз, когда после многодневных приступов боли что-то сказало Дарусе: надо искать холодную воду, она сначала долго смотрела в колодец на своем дворе. Но до воды было далеко, а длинной лестницы у Даруси не было. Та, что вела в курятник, давно сгнила и до дна не достанет. И тогда Даруся, обеими руками сжимая голову так, словно она вот-вот  сорвётся с плеч, потащилась, пошатываясь, к реке, пугая пьяной походкой хозяюшек в огородах и на грядках. Пока, босая, осторожно входила в воду, сбежалось чуть не половина округи.
— Матерь Божья, да она пришла топиться! Вяжите ее, Марийо, она только вас к себе подпустит! — кричала с берега Варвара-воровка Дарусиной соседке, размахивая скрученным бельевым шнуром.
Мария долго смотрела, как Даруся с закрытыми глазами покачивается из стороны в сторону, зайдя по грудь в ледяную воду, и наконец, тихо сказала:
— Оставьте ее, молодицы... Она ничего с собой не сделает. Как Бог даст, так и будет. И не надо ее вязать, Варвара. Лучше подвяжите себе язык своим шнуром... Расходитесь  бабы, а я тут немного посижу возле Даруси сладкой да и пойду к своему дураку...

С тех пор никто больше не сопровождает Дарусю к реке. Она б туда вовсе не ходила, разве что полоскать белье. Но белье — бельем, а голова — важнее. Вот почему, как только после приступов боли что-то ее сгоняло с кровати, шла к реке, и никто не хватал больше за руки, разве что женщины глядели вслед, из-под ладони, да кто-нибудь из школяров посмеивался тихо: «гляди,  Даруся сладкая опять  купаться идет», за что не раз получал подзатыльник от другого школьника,  что был немного поумней.
Хорошо, пока река не замерзает. Но когда впервые Даруся встала на лед, а он не провалился, она хотела пробить его головой, потому что должна была зайти в ледяную воду, хоть бы это и стоило ей жизни. Даруся опустилась на колени, ударила  раз-другой головой об лёд — и тихо застонала: лед не поддавался. Даруся топала босыми ногами по твердой поверхности реки, ослабевшая от долгого лежания, месила ледяной наст словно глину, и в отчаянии заламывала руки.
И тут откуда-то, будто шел за ней следом, явился Мариин Славко. И у Даруси сразу перестала болеть голова: Славко был трезвый. Ей казалось, что она сроду — разве что в детстве — не видала Славка трезвым, а теперь он ровненько шел к ней на середину реки с дрожащей протянутой рукою. Всегда с набитым словами ртом, на сей раз Славко молчал, как немой.
И Даруся тоже протянула ему руку.
Так они и шли берегом, соединив простёртые друг к другу руки, - словно под венец или ведомые на верёвке. Славко не промолвил ни то чтобы худого — ни единого слова, и Даруся послушно шла за ним, не чувствуя стужи.
Славко привел Дарусю в сельскую тепличку. Небольшое, почти круглое озерцо с пригоршней фонтанчиков, не устающих бить из-под земли, пряталось за частоколом прибрежных облетевших верб. Чистая вода пульсировала перед Дарусиными глазами, и она, бесстыдно закатив до пупа юбку, ступила в сплошное кипение.
Когда вышла на берег, Славка нигде не было, но она и сама знала дорогу домой.

...ВОТ И ТЕПЕРЬ стоит Даруся в холодной купели осени — и сражается с гвоздями, вбитыми в голову чьим-то тяжелым, бессердечным молотом. Но проходит какое-то время — черное железо боли частично оседает на дно реки, и тогда Даруся, подстелив один платок с головы, садится на камень. Ее босые ноги – до самых косточек  — продолжает полоскать чистая прозрачная водичка. Она чувствует, что ей наконец-то легчает. Шум реки окончательно успокаивает Дарусю — и она снова возвращается к своим бесконечным раздумьям.
Она не умеет не думать. Может, потому, что ни с кем не говорит ни слова, а она ведь не немая, поэтому и думает беспрерывно. Про все на свете думает — и потому у нее всегда болит голова.
...Даруся удивляется, почему никто не вяжет Славка, когда он напивается и  дебоширит на всё село. Так набрался на Пасху, что хотел поджечь сарай, а потом синее пламя пошло у него изо рта.
Мария — непокрытая голова — бегала по соседям с криком и плачем: «Спасайте, люди добрые! Христос воскрес! Славко помирает!»
Николай-лесник, не вставая из-за праздничного стола, спокойно сказал растрепанной, обезумевшей Марии, стоявшей на пороге:
— Марийо, пописайте ему в рот, сразу пройдет. Или разведите конских лепешек в воде да и влейте в рот, если не будет чем высцаться... Вон там, на тропке возле Сокола кони наследили, а навоз собрать - никто не собрал.
Бедная Мария... Вот так, как была в праздничной юбке, заголилась посреди двора и высцалась в синее пламя, что шло из сыновьего рта. А Славка, свалив на землю, словно борова перед закланием, держали его отец и какой-то приезжий гость.
Дарусе стало жаль Славка, что от водки мог сгореть ни за понюх табаку, и она вечером отнесла последнее красное яблочко из своего погреба и молча подала Марии. На что Мариин муж вздохнул:
— Люди с писанками  к нормальным людям на Пасху ходят, а  Даруся сладкая последнее яблоко принесла черному пьянице.
Мария сидела на табуретке возле кровати, у Славка в головах, - тот  храпел из-под накинутой на него фуфайки,  - и держала голову обеими руками точно так, как держит ее Даруся, когда на нее нападает боль, и шаталась точно так, словно ее голову сжимали и раскалывали ржавые обручи.
И кто из них теперь дурной, то ли Мария, то ли ее сын, то ли оба сразу, Даруся вправду не знает.
И поэтому идет себе к реке, садится на берег, прямо на зеленую травку, что уже тянется к солнышку, и смотрит на воду. Сегодня у нее голова не болит. Сегодня Пасха, и она обулась в очень старые, но все еще праздничные ботинки. А завтра Даруся их снимет до следующей Пасхи — и будет ходить босиком до тех пор, пока не замерзнет река. А замерзнет — достанет отцовские валенки.
Когда она ходит босиком, боль  мучит её меньше. Иногда она выкапывает посреди огорода яму, встаёт в нее, укрывается черным живым покрывалом, которое щекочет тело перерубленными корешками, червями и истлевшими листьями, — и так часами то ли стоит, то ли сидит в живой земле. Земля вытягивает боль и дает ей соки. Они поднимаются по телу до самого темечка, как по стволу дерева, и Даруся снова чувствует в себе силу, вытянутую из головы раскаленным железом боли, когда оно прёт, кажется, через уши и саму кожу.
Вот она и думает: разве можно над ней смеяться, что она порой днюет, полузакопанная в землю, если в селе таким же образом спасали некогда Тараску, когда его ударило электротоком? Закопали по самую шею, и земля вытянула смерть из него. И никто не смеялся ни над Тарасовым отцом, ни над его братьями, когда они укладывали его в выкопанную яму, словно в кладбищенскую могилу.
И зачем село годами смеется над несчастной Дарусей? Тараску один раз ударило током, а ее  головная боль бьёт почти ежедневно. Что же ей, дожидаться чьей-то помощи? Люди сами себе помочь не могут, разве им до нее? Радовались бы за Дарусю, что хлопот им не доставляет. Да ладно... пусть крутят пальцем у виска. Все равно, это только дураки крутят.  Только бы про конфеты не напоминали.


...ЛЮДИ НЕ ПОНИМАЮТ, что Даруся спасает себя, как может. Когда водою, когда землею, когда травами. Вопреки всему ей хочется жить на этом свете, таком веселом, таком разноцветном и душистом. Едва ожив — она наверстывает то время, когда корчилась от боли. Даруся не хочет вспоминать его, потому что она уже так измучена болью, что не знает, как еще ее ноги носят.
Но Даруся ни на что не жалуется. Берет выцветший клубочек разноцветных шерстяных ниток, несколько кусков сложенной вчетверо золотинки, ленты из свадебного венка Марииной дочки Анны, и идет в свой золотой садочек, посаженный еще отцовскими руками, к груше и яблонькам. Яблони уже почти не плодоносят. Старые. Но еще кое-где светится плод между реденькими золотыми листьями. А груша совсем рассохлась. Уже и листьев на ней не больше, чем на лысой Петриковой голове волос.
Даруся лезет на грушу и начинает обвязывать золотинкою ее печальные ветки. Почему дерево должно грустить, когда пригревает осеннее солнышко, когда  боль не бьёт Дарусину голову? Даруся в воскресенье всегда надевает мамину вышитую сорочку. А что, груша не может сегодня надеть сорочку, вышитую Дарусиными руками? Золотинка блестит на солнце, ветер колышет разноцветные нитки на рыжей листве — и Дарусе хочется петь. Но кто-нибудь может услышать. Песня тоже вред приносит. Иванна с Василем допелись про червону калину  до того, что в Сибирь их вывезли и теперь там держат. А может, уже и не держат, потому как некого уже и держать?!
Даруся все слышит и все знает, только ни с кем не говорит. Они думают, что она немая. А она не немая. Она просто не хочет говорить. Слова могут принести вред. Она не знает, откуда это помнит, но это правда. Еще немного — и Даруся вспомнит, кто ей сказал, что любой разговор может навредить...
...............................................................................................................................................
...Пьяный от радости, Михайло легким движением посадил на ладонь крохотную — ростом ему едва по пояс — невесту с необычным для их села именем Матронка, поднял над кудрявой своей головой — и крутил ее над собой, как юлу, аж заверещала, в страхе заламывая худые девичьи руки, перепуганная старшая дружка.
— Гости! Дорогие мои званые гости! смотрите на Михайлово чудо, любуйтесь Михайловым чудом,  веселитесь возле Михайлова чуда! На Михайлово чудо глядите! — на одной руке крутил  над головами гостей свою невесту, словно веселый яркий цветок.
Голос жениха срывался, —  Михайло старался перекричать музыку, так что было непонятно, либо он вправду пьяный, либо немного дурной.
В этом селе случалось и такое: один жених тронулся  рассудком  прямо в разгар своей свадьбы. По этому поводу старые люди говорили: тому виной долгое воздержание плоти,  не надо было, говорили, ждать свадьбы, а пойти к той, что сама просит и дает, — и не знал бы честный хлопец и его родня горя и посейчас...
А Матронка, со страху или от радости закрыв глаза, обхватила шею своего жениха обеими тонкими руками, словно дитя отца; и в неудержимом темпе «гуцулки»  ее цветные ленты обвивались вокруг Михайловой шеи, как петли, — аж страшно было, чтоб не задушили.
Так они и дотанцевали этот сумасшедший танец — лишь вдвоем: жених, достававший головой чуть не до потолка, и невеста — всем своим невесомым тельцем вросшая в его туго сбитое от постоянной работы, пружинистое мужское тело, обвивающая  обеими руками его шею, в полуобмороке от неожиданности,  смущения и от невольного страха перед тем, что предстояло ей в этой  новой жизни, в чужом селе, без отца-матери — лишь в Господней да мужниной воле.
— Только бы на добро, только бы на добро…— то ли осуждающе, то ли сочувственно качали головами старые женщины и молодицы на лавках под стенами хаты, словно глядели в какую-то открытую лишь для них, но невидимую для остальных, книгу судьбы. А может, тайным зрением, переданным от матерей и бабок, провидели будущее молодых - глухих в своем счастье - людей, что,  приходили сейчас в себя после «гуцулки».
— На добро! На добро! — ответил Михайло всем хозяюшкам разом, в чьих глазах зависть переплелась с печалью. — На добро, милые, потому что сколько той жизни? Кавальчик — маленький кусочек! И на этот маленький кавальчик — вот такое чудо! — прижал запыхавшуюся от быстрого темпа Матронку к широкой груди. Так они и стояли, обнявшись – не разлей вода - посреди веселья, пока не зазвучали первые аккорды еще одной непременной свадебной мелодии этого края — большой свадебной хоры, по-румынски — «гора-марэ».
После неистовой, буйной, как пьяный мужчина, и бесконечной, как похоронные голошения, «гуцулки», способной вытрясти душу горше, чем нечистая сила и полуночный блуд, тягуче-замедленная, чуть ли не всхлипывающая мелодия «гора-марэ» — это все равно, что внезапная остановка сердца, прыжок в потусторонний мир, или, как вынужденные поиски вслепую, наощупь, дороги в рай и добровольный выход из ада одновременно.
Но нигде, никто и никогда не объяснит вам, почему именно так звучит эта величавая музыка наиглубочайшего душевного потрясения. Может, тот, кто первым положил услышанную в себе мелодию на струны, узнал все, что может узнать  в жизни чуткий человек — поэтому и складывал те звуки в ритм, как за пазуху, и тешился, и плакал, а, может, только всхлипывал после купанья в них... или вскрикивал, словно погружаясь в очистительную  морозную воду.
О, кто не знает, что для  человека, выросшего в горах, значит «гора-марэ», тому никогда не передашь даже самыми точными — наиточнейшими — словами и красками удивительную, непередаваемую  ее суть, её неуловимый трагизм, подобный неизбывной печали раскачивающейся под ветром одинокой ели на вершине скалы.
Сначала медленная,  будто неумышленно ленивая, со всех сторон прошенная, а дальше — все более тревожная и острая, она вдруг накрывает тебя с головой, как волна. «Гора-марэ» проникает в человека исподволь — как сладостная отрава забытья в усыпленную лаской женщину, и подкрадывается к невинной душе, как ласка к коровьему вымени, и больно ранит, словно тупой нож, что входит в тело надсадно, с треском кожи. А потом эта мелодия — злодейка и душегубка - заплывает и  разливается по жилам неслышно — так, как течет родная кровь человека.
…Сперва два шага влево, потом два шага вправо — и снова влево, и снова вправо… после этого можешь один раз оглянуться, но это не обязательно… и снова влево…— и два вросших друг в друга тела жениха и невесты раскачиваются, словно маятник громоздких настенных часов, — не в силах отклониться от четко обозначенного места или изменить направление покачивания. Эта беспощадная в своей хитрости музыка-испытание подает танцующему первый знак, да что там знак, — она диктует направление, в котором теперь эти двое будут двигаться - только синхронно, только вместе с тем, кто в этот миг держит в своих руках твои пылающие ладони, всегда и только вместе, не нарушая темпа, не ища иного ритма, всегда лишь так, как в этом строгом и великом танце — не танце даже, а скорее, прилюдной, но безмолвной клятве на вечную верность или добровольное рабство вдвоем.
И снова два шага вправо… два влево… под глубокую волну печали скрипки или трубы, с короткими - на мгновение- остановками и обрывами, словно перед разверзшейся пропастью… Нет, это не свадебный танец — это жесткое, нечеловеческое предписание-указ всевышних сил о невозможности выйти за черту наперед означенной тебе судьбы...
О, свадебная хора для того, кто ее слышит, звучит, как предупреждение, нет, скорее — как опережающий звон, а может, даже преждевременный и несколько несправедливый приговор трепещущему от радости человеческому сердцу.
Может, лучше  никогда не танцевать под эту печальную, как женская доля, и бесконечно острую, будто неотвратимо занесенная секира истории над каждой мужской головой, мелодию; может, лучше стоять в стороне одному, подпирая пружинистым телом забор или дерево, и просто слушать, и думать… думать обо всем — аж от сотворения мира, от Mapии-Терезии, как говорят в этих горах и по сей день; да, стоять одному, - чтобы никогда не вступать в тот навеки заданный и неизменный ни при каких условиях ритм: два шага влево, два вправо... Потому что эти движения, одновременно замедленные двумя танцующими посреди пустого пространства, окружённого весёлой свадебной толпой, эти движения может быть, выше самих венчальных обетов, и сильнее   притяжения обманчивых  ночных объятий. Ритмы танца проникают сквозь поры под кожу даже у толстокожего,  осколками вонзаются  далеко под  сердце, а может, скрипка их загоняет прямо-таки в самое сердце — и ты уже никогда по своей воле не избавишься от тонкого, почти неслышного стона мелодии; не выдавишь его из себя,  не выблюешь и не вытравишь — разве что умрешь — и лишь тогда избавишься от этой музыки, словно от чар  колдуна.
Но даже перед смертью, говорят старые деды, некоторым людям слышится мелодия «гора-марэ», потому что, говорят, точно с такой же тоской и печалью, такими же неторопливыми шагами — два влево, два вправо, - чтоб не переполошить и не раздавить человека внезапностью, дает о себе знать близкая смерть...

...О, Господи милосердный... Михайло с Матронкою так и двигались на опустелом свадебном помосте: два шага влево — два вправо, влево-вправо... а потом лишь покачивались, соприкасаясь лбами, и, казалось, что эти молодята-сироты хотят наперед пересилить или отстранить то, что уготовано им в будущем. Аж гости, а особенно прозорливые женщины, прикрыли свои лица ладонями, словно тоже хотели отстранить предупреждающие вскрики про несчастья, которые не обходят в жизни никого и, очевидно, не решатся обойти и эту пару... И так странно и чудно для этого села покидали свою танцевальную площадку молодые, что было за них боязно и хотелось перекрестить.
.................................................................................................................................................

ПОНИКШАЯ, совсем без сил и даже безразличная ко всему происходящему вокруг Матронка,  сидела посреди двора на дровнышке, закрывая платком лицо по самые глаза.
Дитя стояло возле, положив ручку на голову матери.
Встал подле них и Михайло.
Офицер в галифе и сам сел на пенек в трех шагах от них и, усмехаясь, молча достал что-то из кармана гимнастерки, не спуская глаз с хозяев. Это был зеленый петушок-леденец на  палочке, с большим гребнем и слегка вытянутым, закрученным кверху хвостом.
Офицер поднес петушка к губам и один раз медленно лизнул его по всей поверхности, так медленно, что был виден толстый слой белого налета на его языке. И ещё раз лизнул он петушка — теперь уже долго водя кончиком языка то по хвосту, то по гребню. Он молча смаковал леденец с таким наслаждением, что даже удивленный Дидушенко громко сглотнул слюну. Насладившись, офицер вынул из кармана еще одного — на этот раз красного — петушка с таким же закрученным кверху хвостом и роскошным гребнем и положил его себе на колено. Вновь поднеся к губам зеленого петушка и коротко лизнув, он теперь смотрел исключительно на ребенка. Пососав, с причмокиванием, зеленого петушка, указательным пальцем левой руки офицер поманил девочку к себе.
И тут Матронка вскинулась, - словно очнулась ото сна,  намереваясь удержать ребенка, но дитя уже стояло перед офицером, не сводя глаз с петушка на его колене.
— Как тебя зовут, девочка? — слащавым аж до неприличия, голосом спросил офицер девчушку, глядя ей прямо в глаза.
— Даруся - дочка Михайла Илащука,  Петрова сына.
— А сколько тебе лет, Даруся — дочка Михайла Илащука,  Петрова сына, что ты такая умница?
—  После Сретенья минуло десять.
— А ты «отченаш» знаешь?
— Знаю. И «верую» знаю.
— А конфеты сладкие любишь?
— Люблю.
Офицер и ребенок смотрели друг на друга, словно соревнуясь, кто кого переглядит.
Зеленый петушок в офицерском рту с вертлявым языком снова уменьшился на одно перо от хвоста.
Девочка переступила с ноги на ногу и сглотнула слюну.
Офицер поднес красного петушка совсем близко к детским губам, но в рот не дал.
— Даруся, папа сказал, что ночью к вам приходили дяди...
Девочка смотрела на зеленого петушка, медленно исчезающего во рту мужчины - сначала остатками гребешка, а потом — и  полностью. Она глядела напряжённо, словно о чём-то раздумывая.
— Приходили, — ответила, следя, как красный петушок засовывает свой роскошный гребень и ей в ротик.
Не успела она облизать его как следует, как гребень уже выскочил изо рта и заскакал у нее перед носом.
Офицер в одной руке держал двух петушков — зеленого, совсем уменьшившегося, и красного — словно растопорщившегося перед боем, а другой рукой - ощупывал и гладил две толстые и длинные — аж до самых колен — детские косички с цветными шерстяными ленточками.
— Даруся, а кто тебе так красиво заплетает косички?
— Мама Матронка.
— А ты что, сама не умеешь заплетать?
— Умею. Показать?
Офицер сам развязал ленточку на одной из косичек, быстренько расплел ее до половины и вложил шелковый жгутик волос в руки ребенка:
— Покажи.
Девочка быстренько заплела косичку, завязала, поправила вторую, и теперь смотрела на офицера.
Красный петушок снова вскочил на детский язычок. А когда офицер еще раз вытащил его, тот был уже бесхвостый.
Офицер засмеялся, покрутив леденцом перед детскими глазами.
Засмеялась и девочка.
— Даруся, а твоя мама — она чья дочка?
— Мама Матронка — дочка Ивана Якивьюка, сына Тимофея из Малинешного.
— А те дяди, что приходили ночью, сильно били твоего папу?
Девочка перевела взгляд с бесхвостого петушка на отца.
Отец стоял позади мамы и смотрел себе под ноги.
Окаменевшая — словно мертвая — мама сидела, не отнимая платка от глаз. Платок был весь мокрый.
— Они папу не били.
— Они папу не били, но били окна?
— Нет, папа бил окна сам, когда дяди ушли.
— А мама плакала? Да? И сказала, что надо дать дядям брынзу?
— Мама плакала сильно. А велели отдать брынзу дяди, мама не хотела, чтобы папа давал.
Теперь бесхвостый красный петушок сначала вскочил прямо в Дарусину ладошку, а потом мигом оказался у неё во рту. Когда он оттуда выбежал, то был уже без хвоста и без гребня. А офицер снова спросил:
— Даруся, а что еще сказали дяди твоему папе?
— Сказали, чтоб зарезал к субботе свинью.
Офицер встал с пенька, глядя то на Дидушенко, то на ребенка:
— Вот и хорошо. До субботы  время есть... А теперь беги,  Даруся сладкая — дочка Михайла Илащука, сына Петрова, к тетке Марии и поиграй со Славчиком. А заодно, дай и ему петушка. Он такого петушка, верно, не видывал. — И офицер вынул из галифе еще один, теперь уже желтый леденец.

— …А ты куда, Михайло — сын Петра, собрался? —  поинтересовался Дидушенко, растирая сапогом окурок, когда Михайло вышел из хаты со сложенным, как в дорогу, рюкзаком за плечами.
Михайло смотрел, не понимая, о чём еще спрашивает Дидушенко.
— Если в тюрьму, — то нам тебя там не надо, чтобы даром кормить. Там других нахлебников и бездельников хватает. Мы многого не требуем. — Майор смотрел на офицера в галифе, который умывался, словно после тяжелой работы, прямо из колодезного ведра, фыркая, как жеребец. — Вернешь в заготконтору к субботе двойную норму молокопродуктов — останешься дома. Нам спешить некуда. До субботы еще далеко. А Сибирь за это время не потеплеет. Ну, а не вернёшь пропажу в двойном размере - сам знаешь… не мне рассказывать тебе, дураку недоделанному.
А ребенка не бейте. Ребенок всегда справедлив. Головой надо думать, а если думаешь одним местом, то пускай голова страдает. Видно,  дурной поп тебя крестил, Михайло. И запомни: еще не нашелся такой, чтобы обманул советскую власть, ёб вашу мать. Дидушенко такого хитрого не знает, потому что такой хитрец еще не родился.
...................................................................................................................................................
...МАТРОНКА висела в сарае, зацепленная за балку обмотанной вокруг шеи косой...
Простоволосая, растрёпанная Даруся обеими ручками держалась за ее  босые ноги, так что сперва девочку не могли оторвать двое мужчин — Михайло и муж Марии-соседки — Дмитро.
А потом, когда приехал Дидушенко, еще двое мужчин не могли снять Матронку - для этого требовалось отцепить её косу от балки, -  и Дидушенко  приказал  косу отрезать…
С тех пор Даруся  утратила голос.
А со временем в Черемошном ее стали называть сладкой.
Так называют и по сей день.

— Боже-Боже… какое страшное, видать, проклятье было на этой семье, и никто не знает, какое, сваха...
— Это не проклятье. Это время такое было. Разве тут одного Михайла переехали, как телегой? Разве его одного заставили идти против своей воли как одни, так и другие? Но молчат люди— до сих пор боятся... кое-кому и невыгодно правду вспоминать. А про мертвых легче говорить, потому что знают, некому заступиться за них, да истинную правду сказать. Немая Даруся не больно-то скажет...

— …О, сколько эти москали лиха  натворили,  Боже сохрани!
— Всякое было, кума... И добро, и лихо творили. Я-то еще помню, как в сороковом году пришли первые москали. Кума, скажу вам по секрету, потому что я уже стара и могу теперь все секреты рассказывать... Так скажу вам, кума, что эти москали так славно наших женщин просили, что легче было им дать, чем отказать. И что вы думаете — мы и давали понемножку, потому что свой так сладко не попросит.
— Что правда — то правда. И меня не один просил, но  упросил только один. А вторые москали, те, что пришли уже после войны, совсем не так просили. Они всё больше пугали наших женщин сибирями... И что было  бедным женщинам делать? Вот этот Петрюк, что у кузни живет, вы думаете, Петрюков сын? Вылитый Дидушенко, провалилась бы его могила, такой был паскудный да стольких людей поубивал...

— Бабушка, а что,  наша  Даруся сладкая от рождения такая немая и дурная?
— Не от рождения — от судьбы. Но она не дурная, внученька, это люди думают, что она дурная, потому что не такая, как все. А я так не думаю... Да и не виновата она ни в чем. Но такая судьба у нее! Тебе еще это знать рано. Вырастешь — я тебе все расскажу. Если доживу...


Joomla Templates and Joomla Extensions by ZooTemplate.Com